Александр Мурашов, к.ф.н.1
Сокрушение архонтов:
Алина Витухновская
Мысля нечто, совершая некий поступок, вынося некое суждение, человек декларирует себя субъектом этого мышления, этого полагания чего-то чем-то, субъектом суждения о чём-то морального и эстетического, субъектом поступка. Сразу понятно, что декларация ещё не конструирует человека в качестве субъекта, ведь люди выносят автоматические моральные и эстетические суждения, подсказанные властью расхожих мнений или мнимой рациональности, так называемого здравого смысла. Субъектность нужно произвести. А сколько ни говори «сто рублей», в кармане они не появятся.
Точно так же и быть субъектом своих поступков — это привилегия немногих, как правило. Быть субъектом своего поступка означает принимать совершённый поступок на себя, признавать себя произвольным деятелем, свободным делателем этого поступка. А значит, не оправдывать поступок ни его соответствием принятым моделям, ни его разумностью, очевидной для других, ни его вынужденностью, утверждать возможность того, что поступок мог бы быть другим, и настаивать непреклонно на том, что свободная, личная воля — источник, хотя бы и не единственный, данного поступка.
И тут мы упираемся в дилемму махрового биологического детерминизма и свободы… У человека есть потребности, «любовь и голод», как заявлял поначалу Фрейд, потребности, неустранимые от того, что тело включено в биологические ритмы, в «металлические истины» обусловленности. Одновременно оно, однако, включено и в жизнь политическую — жизнь полиса, социума, жизнь социальную. Но как политическое тело, как «Я», тело человека уже не ограничивается первичными потребностями. Оно нуждается в субъектности, в осознанном произволе сверхбиологического «я», в самообусловленном, самочинном праве быть субъектом права. Иначе человека социального из человеческого тела не получается, а имеются всё те же потребности, которым вынуждено служить «Я» просто для того, чтобы телесная жизнь продолжалась. И такое «я» будет всегда объектом, «вещью-себя», малодушно подчиняя потенциальный произвол рабству.
Человек в рабстве у биологического, животного бытия — первый, черновой каркас предлагаемой нами мысли, очерк схемы. Но полнота рисунка и колорит придаётся тем, что и формы удовлетворения потребностей, и формы конструирования себя как одного из многих, pola, составляющих данный полис, детерминированы и регламентированы теми, кому принадлежит в этом полисе власть, упорядочивающее начало, архэ, задающее чин вещам.
Средства производства субъектности находятся в чужих руках, а значит, и субъектность овеществляется, отчуждаясь от «Я».
Получается двойное рабство — у матери сырой земли и у царя-батюшки. Рабство у архонта физического мира: «пленённые звери» Сологуба, замкнутые страхом смерти в жизни, — и рабство у архонта мира социального, у своего бытия-чем, бытия чем-то, каким-то объектом, ложно представляемом как «субъект». Эти две стороны рабства человека у Демиурга, но они прочитываются в едином тексте, прошитом нашими венами. Здесь «садистически нервное порно обнажённого жажданья власти» укрощено и усмирено Левиафаном, монополизировавшим садизм и власть.
Мне представляется, что во многих текстах Алины Витухновской различим антидемиургический пафос сокрушения архонтов, похищения их «полномочий»:
С механической похотью бога,
подлеца металлических истин,
Мы желания членами трогать
будем плоти реальности склизкой.
Или в эссе «Колобок Гностический Герой». Колобок выходит из семейного быта, из его тёплой патриархальности, граничащей с фетишизмом и деспотическим принуждением. Колобок покидает пространство, где создаётся природный человек. Ведь наивно было бы полагать, что «природный человек» сам собой у себя заводится. С самых ранних лет похвальность и табуирование «испекают» природного человека. Семья создаёт природного человека в качестве заготовки человека социального, но такого, который никогда сам не произведёт субъектности, а всегда будет нести свою объектность тем, кто готовы её потребить, облыжно приписав ей трафаретную, бутафорскую субъектность. Их мы и называем архонтами.
Школа, церковь, все формы коллективной жизни подготовлены приятием себя как части для целого, части, «заточенной» под целое, а это приятие испекается семьёй, табуирующей сексуальность и насилие в их анархическом своеволии, дающей образцы и кодифицирующей вожделение и агрессию. Нет, семья не подавляет их, она, в своём заботливом конформизме, старается оформить их такими, чтобы они были приняты, употреблены социально.
В современной ситуации всё становится объектом для тотального государства, которое навязывает индивидууму поведенческие, мировоззренческие и речевые модели, владеет явно или тайно всеми средствами производства субъектности. Через использование этих моделей, созданных не тобой, — указывает государство, — ты можешь отчасти удовлетворить свои потребности. Насколько они свои? Уже непонятно. Ведь любовь, агрессия и голод подверглись кодификации. Нельзя ребёнку поедать экскременты, нельзя подростку желать партнёра своего пола, нельзя открыто проявлять враждебность. Энергия закупорена в теле, по канальцам обмена проходят её убогие крупицы. Поэтому обретает особую значимость «холодная девочка Лида» из одноимённой поэмы Витухновской. Это и запретная Ло-ли-та, и Lid, немецкая песнь, ведь язык художественной выразительности кастрирован администрацией, от администрации журналов и издательств до… администрации политико-экономической. Невроз современности — это кастрация языка, вырезание языка, наводящее тошнотворный страх. Так не говорят, а говорят эдак. Эти слова не сочетаются. Это слово означает не то. Правильно говорить таким-то образом. Одно — смехотворно, другое — ненаучно, третье — двусмысленность, четвёртое — смешение понятий (о, смешение понятий!), пятое — неуместно, шестое — неприлично, седьмое — инфантильно….
Дело не в скрупулёзной редактуре, близоруко сверяющейся с Розенталем, а в том, что в современном языке утрачивается субъектность говорящего, его идентичность — рассредоточивается по «дискурсивностям», стилистическим регистрам, сферам специальных дисциплин, зонам применения тех, а не иных критериев истинности. Дело в том, что обывательский или бюрократический узус, подобно научному или религиозному, закрепляет за словами и словосочетаниями исподволь, а иногда и открыто, принудительные особые значения.
Чтобы быть понятым, даже просто выслушанным, нужно выстраивать высказывания с оглядкой на их узуальный смысл, произведённый кем-то, не тобой. Словари и энциклопедии переписываются, положительные и отрицательные коннотации перераспределяются при дружественном молчании апатичного большинства, которое, чего таить, привыкло получать языковые конструкты, фразы готовыми, ассоциативные связи запрограммированными — от журналистов, лидеров, аналитиков, телеведущих и прочих «профессионалов», из посредственной или устарелой, банализированной литературы, из сериалов и штампов школьных сочинений.
Но язык большинства не образует тотальности, из него вырывается литературное высказывание. Это — резервация, где якобы языку предоставлено чествовать себя, как писал Рикер. Однако язык, чествующий себя в резервации, стерилен, покуда не затрагивает устои политической жизни в широком смысле от политесов до полиции (Деррида), то есть пока не вырывается из неё, из дурной трансцендентности, этого сугубо писательского (или философско-публицистического) загончика для рафинированной игры в бисер, далёкой от ежедневной жизни. Язык высвобождается для актуализации деструктивной и конструктивной энергии индивида в среде, где индивид не разделён условно-добровольным договором на «писателя» и «гражданина», на «играющего» и «серьёзного». В этой плодотворящей среде смешиваются религиозно-мистический, политический, этический, репортажный, рационально-познающий, правовой и лирический дискурсы, разделённые шизоидальностью, то есть интериоризированным членением социального мира. В этой среде можно быть субъектом своих высказываний, а не просто тем, кто их произносит.
Это и происходит у Алины Витухновской, с её любовью к самовозгорающейся фонике, бесцеремонно вовлекающей значения, удалённые от области лояльного «лиризма». Та омиофония, паронимия, которую столь привычно подавлять для того, чтобы понимать языковые клише расхожей мещанской идеологии.
Я твой Чик-Атилло, Отелло,
Твой кич в молчаливой ночи.
Я вышел на мокрое дело.
Дрожи, Госпожа, и молчи!
Ассоциации одинокого маньяка с Атиллой уже дестерилизует последнего, известного узуально как царь варваров, разрушивших римскую империю. Но переход к Отелло, которого «должно» воспринимать сугубо эстетически, то есть — не серьёзно, игрушечно, «размораживает» в зацитированном шекспировском герое того больного хищного зверя, которого из-за «классичности» пьесы мы уже с трудом опознаём. Ведь Аттила от нас далёк, а Отелло мы сопереживаем. Слово «кич», недвусмысленное «чик» — наизнанку, вталкивает обратно с театральных подмостков в план повседневного бытия школьно-знакомых персонажей, в которых культура сублимировала деструктивные позывы до пустопорожней романтики, если не сантиментальности. И «холодная девочка Лида» из Ванды Захер-Мазоха, «Венеры в мехах», превращается в жертву садиста, происходит «девальвация Ванд».
Витухновская сама называет в «Колобке» среди актуальных авторов Хлебникова и Кручёных, «поэтического Хайдеггера» и его ученика. Именно в творчестве одного из крупнейших русских поэтов, Велемира Хлебникова, язык не просто «чествовал себя», а пересёк все границы между «дискурсивностями», навязанные языку извне, администрацией полиса. И это не был келейный эксперимент, Хлебников упрямо не соглашался с тем, что его вычисляемые законы судьбы — художественная игра, трансцендентная историческому знанию и науке, лингвистическим исследованиям и событиям современной истории. Его «Ночь перед Советами», «Ночной обыск» — это великолепные репортажи, которым надо искать соответствие в «Солнце мёртвых» Шмелёва, в «Двенадцати» Блока. В религию, в фольклор, в графику, в хепенинг из элитарно-башенных забав — это Хлебников. Кручёных перенёс понятие сдвига из побочных заметок о поэтических ляпсусах в центр понимания поэтики. Сдвиг — это слово, вырывающееся из конвенционального синтаксиса в непристойность, в гомиофонию, в двусмысленность, в смешение понятий. Принцип синтаксической поливалентности словоформы, казалось бы, однозначно определённой в данной фразе. Ведь слова существуют не в словаре, а в синтаксисе фраз, придающем словам конкретные смыслы и коннотации.
Хотелось сказать о многом, а получилось — лишь о нескольких моментах. Но эти моменты не самые незначительные, а возможно, и узловые. И не только для понимания Витухновской-поэта, но и для понимания Витухновской-политика: человека, в своём полисе желающего быть субъектом права, производящим свою субъектность, а не получающим её извне, откуда-то, из абстрагированного полиса, конкретизирующегося в полиции.
Другие статьи из Апокрифа:
- Эннеаграмма
- Гомеровский гимн Деметре
- Интервью Вермиса (Элиаса) Отиса, Архиепископа Калининградского Русского Пастафарианской Церкви Московского…
- Патруль кабскаутов
- Преображенское (Еврейское) кладбище, Санкт-Петербург
- Ритуал открытия портала для Великих Древних
- Пробуждение Р’льеха, призывание старого бога Ктулху
- Врата Грёз Ктулху: ритуал для вызова телепатических грёз
- Тот, кто прячется публично
- Историзм Культа Альяха